Знаменитые афоризмы Достоевского
Знаменитые афоризмы Достоевского. «Красота спасет мир» Идиот (фильм, 1958). Псевдохристианство этого утверждения лежит на поверхности: мир сей вместе с духами «миродержцами» и «князем мира сего» будет не спасен, но осужден, спасена же будет только Церковь, новая тварь во Христе. Об этом весь Новый Завет, все Священное Предание. «Отречение от мира предшествует последованию за Христом. Второе не имеет места в душе, если не совершится в ней предварительно первое… Многие читают Евангелие, услаждаются, восхищаются высотою и святостию учения его, немногие решаются направить поведение свое по правилам, которые законополагает Евангелие. Господь всем приступающим к Нему и желающим усвоиться Ему объявляет: Аще кто грядет ко Мне, и не отречется от мира и от себя, не может Мой быти ученик.
Жестоко есть слово сие, говорили об учении Спасителя даже такие человеки, которые по наружности были последователями Его и считались учениками Его: кто может Его послушати? Так судит о слове Божием плотское мудрование из бедственного настроения своего» (свт. Игнатий (Брянчанинов). Аскетические опыты. О последовании Господу нашему Иисусу Христу / Полн. собр. творений. М.: Паломникъ, 2006.
Т. 1. С. 78-79). Образчик такого «плотского мудрования» мы и наблюдаем в философии, вложенной Достоевским в уста князя Мышкина как одного из первых своих «Христов». «Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет “красота”? – Господа… князь утверждает, что мир спасет красота! А я утверждаю, что у него оттого такие игривые мысли, что он теперь влюблен… Не краснейте, князь, мне вас жалко станет. Какая красота спасет мир?… Вы ревностный христианин? Коля говорит, вы сами себя называете христианином» (Д.,VIII.317). Итак, какая же красота спасет мир? На первый взгляд, конечно, христианская, «ибо Я пришел не судить мир, но спасти мир» (Ин. 12:47). Но, как было сказано, «прийти спасти мир» и «мир будет спасен» – это совершенно разные положения, ибо «отвергающий Меня и не принимающий слов Моих имеет судью себе: слово, которое Я говорил, оно будет судить его в последний день» (Ин. 12:48). Тогда вопрос заключается в том, отвергает или принимает Спасителя герой Достоевского, считающий себя христианином? Что такое вообще Мышкин (как концепт Достоевского, потому что князь Лев Николаевич Мышкин – это не человек, но художественная мифологема, идеологическая конструкция) в контексте Христианства и Евангелия? – Это фарисей, нераскаявшийся грешник, а именно, блудник, сожительствующий с другой нераскаявшейся блудницей Настасьей Филипповной (прототип – Аполлинария Суслова) по похоти, но уверяющий всех и самого себя, что в миссионерских целях («я ее не любовью люблю, а жалостью» (Д.,VIII,173)). В этом смысле Мышкин почти ничем не отличается от Тоцкого, который тоже в свое время Настасью «пожалел» и даже благодетельствовал (приютил сироту). Но при этом Тоцкий у Достоевского – это воплощение разврата и лицемерия, а Мышкин поначалу прямо именуется в рукописных материалах романа «КНЯЗЬ ХРИСТОС» (Д.,IX,246;249;253). В контексте этой сублимации (романтизации) греховной страсти (похоти) и смертного греха (блуда) в «добродетель» («жалость», «сострадание») и нужно рассматривать знаменитый афоризм Мышкина «красота спасет мир», сущность которого заключается в аналогичной романтизации (идеализации) греха вообще, греха как такового, или греха мира. То есть, формула «красота спасет мир» – это выражение привязанности ко греху плотского (мирского) человека, который хочет жить вечно и, любя грех, вечно грешить. Поэтому «мир» (грех) за свою «красоту» (а «красота» – это оценочное суждение, означающее симпатию и пристрастие выносящего это суждение к данному объекту) будет «спасен» таким, каков он есть, ибо он хорош (иначе такой Всечеловек, как князь Мышкин, его не любил бы). «Так вы такую-то красоту цените? — Да… такую… В этом лице… страдания много…» (Д.,VIII,69). Да, Настасья пострадала. Но разве само по себе страдание (без покаяния, без изменения жизни по заповедям Божьим) – это христианская категория? Опять подмена понятия. «Красоту трудно судить… Красота — загадка» (Д.,VIII,66). Как согрешивший Адам, спрятался от Бога за кустом, так романтическая мысль, любящая грех, спешит скрыться в тумане иррационализма и агностицизма, укутать свой онтологический срам и тлен покровами невыразимости и тайны (или, как любили выражаться почвенники и славянофилы, «живой жизни»), наивно полагая, что тогда никто не разгадает ее загадки. «Ему как бы хотелось разгадать что-то скрывавшееся в этом лице [Настасьи Филипповны] и поразившее его давеча. Давешнее впечатление почти не оставляло его, и теперь он спешил как бы что-то вновь проверить. Это необыкновенное по своей красоте и еще по чему-то лицо сильнее еще поразило его теперь. Как будто необъятная гордость и презрение, почти ненависть, были в этом лице, и в то же самое время что-то доверчивое, что-то удивительно простодушное; эти два контраста возбуждали как будто даже какое-то сострадание при взгляде на эти черты. Эта ослепляющая красота была даже невыносима, красота бледного лица, чуть не впалых щек и горевших глаз; странная красота! Князь смотрел с минуту, потом вдруг спохватился, огляделся кругом, поспешно приблизил портрет к губам и поцеловал его» (Д.,VIII,68). Каждый согрешающий грехом к смерти, убежден, что его случай – особый, что он «не такой, как прочие человецы» (Лк. 18:11), что сила его чувств (страсти ко греху) есть неопровержимое доказательство их онтологической правды (по принципу «что естественно, то не безобразно»). Так и здесь: «Я ведь тебе уж и прежде растолковал, что я ее “не любовью люблю, а жалостью”. Я думаю, что я это точно определяю» (Д.,VIII,173). То есть люблю, как Христос евангельскую блудницу. И это дает Мышкину духовную привилегию, законное право на блуд с ней. «Сердце его чисто; разве он соперник Рогожину?» (Д.,VIII,191). Великий человек имеет право на маленькие слабости, его «трудно судить», потому что он сам еще бoльшая «загадка», то есть высшая (нравственная) «красота», которая «спасет мир». «Такая красота — сила, с этакою красотой можно мир перевернуть!» (Д.,VIII,69). Это и делает Достоевский, свой «парадоксальной» нравственной эстетикой переворачивая оппозицию Христианства и мира вверх ногами, так что греховное становится святым и погибшее мира сего – спасающим его, как всегда в этой гуманистической (неогностической) религии, мнимо спасающей саму себя, тешащей себя такой иллюзией. Поэтому если «красота спасет», то «некрасивость убьет» (Д,XI,27), ибо «мера всех вещей» – сам человек. «Если веруете, что можете простить сами себе и сего прощения себе в сем мире достигнуть, то вы во всё веруете! — восторженно воскликнул Тихон. — Как же сказали вы, что в Бога не веруете?… Духа Святого чтите, сами не зная того» (Д,XI,27-28). Поэтому «всегда кончалось тем, что наипозорнейший крест становился великою славой и великою силой, если искренно было смирение подвига» (Д,XI,27). Хотя формально отношения Мышкина и Настасьи Филипповны в романе самые платонические, или рыцарские – с его стороны (дон-кихотовские), их нельзя назвать целомудренными (то есть христианской добродетелью как таковой). Да, они просто «живут» вместе какое-то время до свадьбы, что, конечно, может и исключать плотские отношения (как и в бурном романе с Сусловой самого Достоевского, который тоже предлагал ей выйти за него после смерти первой жены). Но, как было сказано, рассматривается не фабула, но идеология романа. И здесь суть в том, что даже женитьба на блуднице (как и на разведенной) – это, канонически, прелюбодеяние. У Достоевского же Мышкин браком с собою должен «восстановить» Настасью, сделать ее «чистой» от греха. В Христианстве же, наоборот: он сам стал бы блудником. Следовательно, это и является здесь скрытым целеполаганием, истинным намерением. «Всякий, женящийся на разведённой с мужем, прелюбодействует» (Лк 16:18). «Или не знаете, что совокупляющийся с блудницею становится одно тело [с нею]? ибо сказано: два будут одна плоть» (1Кор 6:16). То есть брак блудницы с Князем-Христом имеет, по замыслу Достоевского (в гностической религии самоспасения), «алхимическую» силу как бы церковного таинства, будучи обычным прелюбодением в Христианстве. Отсюда и двойственность красоты («идеала Содома» и «идеала Мадонны»), то есть их диалектическое единство, когда сам грех внутренне переживается гностиком («высшим человеком») как святость. То же самое содержание имеет концепт Сони Мармеладовой, где сама ее проституция преподносится как высшая христианская добродетель (жертвенность). Поскольку эта типичная для романтизма эстетизация христианства есть не более чем солипсизм (крайняя форма субъективного идеализма, или «плотское мудрование» – в терминах Христианства), или попросту потому, что от экзальтации до депрессии страстного человека один шаг, полюса и в этой эстетике, и в этой нравственности, и в этой религии расставлены столь широко, и одно (красота, святость, божество) переходит в противоположное (безобразие, грех, дьявол) столь стремительно (или «вдруг» – любимое слова Достоевского). «Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая… Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским… Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его… Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота? Верь, что в содоме-то она и сидит для огромного большинства людей… Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей» (Д,XIV,100). Иными словами, во всей этой «святой диалектике» греховных страстей присутствует и элемент сомнения (голос совести), но очень слабый, по крайней мере, в сравнении с всепобеждающим ощущением «адской красоты»: «Он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть и “высшего бытия”, не что иное, как болезнь, как нарушение нормального состояния, а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. И, однако же, он все-таки дошел наконец до чрезвычайно парадоксального вывода: “Что же в том, что это болезнь? — решил он наконец. — Какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?” Эти туманные выражения казались ему самому очень понятными, хотя еще слишком слабыми. В том же, что это действительно “красота и молитва”, что это действительно “высший синтез жизни”, в этом он сомневаться уже не мог, да и сомнений не мог допустить» (Д.,VIII,188). То есть, с падучей Мышкина (Достоевского) – та же история: что у других – болезнь (грех, безобразие), у него – печать избранничества свыше (добродетель, красота). Тут, разумеется, тоже перекидывается мостик к Христу как высшему идеалу красоты: «Об этом он здраво мог судить по окончании болезненного состояния. Мгновения эти были именно одним только необыкновенным усилением самосознания, — если бы надо было выразить это состояние одним словом, — самосознания и в то же время самоощущения в высшей степени непосредственного. Если в ту секунду, то есть в самый последний сознательный момент пред припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: “Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!”, — то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни» (Д.,VIII,188). Это «усиление самосознания» до онтологического максимума, до «восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни», по типу духовной практики, очень напоминает «превращение в Христа» Франциска Ассизского, или того же «Христа» Блаватской как «Божественный принцип в каждой человеческой груди». «А по Христу получите… нечто гораздо высшее… Это — быть властелином и хозяином даже себя самого, своего я, пожертвовать этим я, отдать его — всем. В этой идее есть нечто неотразимо-прекрасное, сладостное, неизбежное и даже необъяснимое. Необъяснимое именно». «ОН [Христос] — идеал человечества… В чем закон этого идеала? Возвращение в непосредственность, в массу, но свободное и даже не по воле, не по разуму, не по сознанию, а по непосредственному ужасно сильному, непобедимому ощущению, что это ужасно хорошо. И странное дело. Человек возвращается в массу, в непосредственную жизнь, след , в естественное состояние, но как? Не авторитетно, а, напротив, в высшей степени самовольно и сознательно. Ясно, что это высшее самоволие есть в то же время высшее отречение от своей воли. В том моя воля, чтоб не иметь воли, ибо идеал прекрасен. В чем идеал? Достигнуть полного могущества сознания и развития, вполне сознать свое я — и отдать это всё самовольно для всех. В самом деле: что станет делать лучшего человек, всё получивший, всё сознавший и всемогущий?» (Д.,XX,192-193). «Что делать» (извечный русский вопрос) – конечно, мир спасать, что же еще и кому же еще, как не тебе, достигшему «идеала красоты». Почему же тогда Мышкин кончил так бесславно у Достоевского и никого не спас? – Потому что пока еще, в веке сем, это достижение «идеала красоты» дается только лучшим представителям человечества и только на мгновения или отчасти, но в будущем веке этот «небесный блеск» станет «естественным и возможным» для всех. «Человек… идет от многоразличия к Синтезу… А натура Бога другая. Это полный синтез всего бытия, саморассматривающий себя в многоразличии, в Анализе. Но если человек [в будущей жизни] не человек – какова же будет его природа? Понять нельзя на земле, но закон ее может предчувствоваться и всем человечеством в непосредственных эманациях [происхождение Бога] и каждым частным лицом» (Д.,XX,174). В этом и состоит «глубочайшая и роковая тайна человека и человечества», в том, что «величайшая красота человека, величайшая чистота его, целомудрие, простодушие, незлобивость, мужество и, наконец, величайший ум — всё это нередко (увы, так часто даже) обращается ни во что, проходит без пользы для человечества и даже обращается в посмеяние человечеством единственно потому, что всем этим благороднейшим и богатейшим дарам, которыми даже часто бывает награжден человек, недоставало одного только последнего дара — именно: гения, чтоб управить всем богатством этих даров и всем могуществом их, — управить и направить всё это могущество на правдивый, а не фантастический и сумасшедший путь деятельности, во благо человечества!» (Д.,XXVI,25). Таким образом, «идеальная красота» Бога и «величайшая красота» Человека, «натура» Бога и «природа» Человека – это в мире Достоевского различные модусы одной и той же красоты единого «бытия». Потому «красота» и «спасет мир», что мир (человечество) – это и есть Бог в «многоразличии». Нельзя также не упомянуть о многочисленных парафразах этого афоризма Достоевского и насаждении самого духа этой «сотериологической эстетики» в «Агни-йоге» («Живой этике») Е. Рерих, в числе прочих теософий осужденной на Архиерейском соборе 1994 г. Ср.: «Чудо луча красоты в украшении жизни поднимет человечество» (1.045); «молимся звуками и образами красоты» (1.181); «нрав русского народа просветит красота духа» (1.193); «произнесший “красота” спасен будет» (1.199); «тверди: “красота”, даже со слезами, пока дойдешь до назначенного» (1.252); «сумейте явить простор Красоты» (1.260); «через красоту подойдете» (1.333); «счастливы пути красоты, нужда мира должна быть утолена» (1.350); «любовью зажжете свет красоты и действием явите миру спасение духа» (1.354); «сознание красоты спасет мир» (3.027).